Глава 1: В тени отчаяния

Школа — это скучно. Ещё хуже, когда она начинается в августе и называется «мы просто освежаем знания»... и всё равно это школа. Такой налог на моё позднее развитие: я легко всё схватываю, но в голове оно надолго не задерживается. Знания просто утекают, и в итоге я летаю по этим кругам — занимаюсь короткими рывками, чтобы залатать дыры, пока история или математика наконец не решат закрепиться в памяти. Государство это учитывает — я далеко не единственная в мире с такой особенностью.

Одно радует — отменили домашние задания: население Земли больше не может придумать домашнюю работу, которую новые ИИ не способны решить, и учителя уже, кажется, готовы признать это вслух.

Честно, я бы осталась дома, училась бы так, как мне удобно, а ещё лучше — нафиг учёбу, погуляла бы, полетала — погода самое то. Определенно лучше, чем июльское пекло или ужасная четырёхмесячная тепловая волна 28-го года. Две тысячи двадцать восьмого, как учат нас писать на уроках истории, а то мало ли, вдруг кто-то будет читать мою тетрадку в 2128 — и не поймёт! До сих пор иногда кашляю — хватанула дыма тем беспощадным летом, когда горели торфяные болота. Персидская кошка Пола вовсе померла. Я же — почти. Это был ад для небольших существ с плотной шубкой. Таких, как я.

Тогда меня в первый и последний раз подстригли под ноль на лето. Ножницами орудовал папа. Мама держала за плечи и бормотала что-то, по её мнению, успокаивающее. Я помню холодные прикосновения маленьких лезвий к коже, постыдное зрелище голого розово-серого живота в зеркале, из пегаски я превратилась в большую печальную крысу. Столько бежевой шерсти на полу... И столько слёз! Это казалось надругательством. Мама смела шерсть в бумажный пакет и несколько месяцев её не выбрасывала.

В то лето я почти не летала. В воздухе стоял такой густой дым, что попытка лететь ощущалась, будто барахтаешься в густом тёплом сиропе. Да и в принципе тогда летать не очень умела — уверенно встала на крыло только в 32-м. Задержка развития, такое бывает. Некоторые пегасы вылетают из колыбелей в шесть месяцев. Мне было четыре года, когда я впервые смогла держаться в воздухе дольше, чем на счёт «три»,  и не сбить при этом потолочную лампочку или чашку со стола. А отсюда до хорошего подъёма на крыло — ещё очень, очень долгий путь.

Но в норме он не должен занимать дюжину с лишним лет.

Тогда я была упёртой. Теперь меня называют упрямой. Это вроде бы лучше, правда? Восемь лет назад, после той стрижки, я говорила «нет» раз в двадцать чаще, чем «да». А ещё чаще вообще ничего не говорила. Так что тогда «упёртая» подходило точно.

Впрочем, с некоторой гордостью добавлю — много месяцев спустя после стрижки, в новогоднюю ночь на тридцатый, под наряженной ёлкой, когда хочется встретить год без старых склок, я извинилась перед мамой за дурость. Мама удивилась. Вот прям реально, не наигранно удивилась. До меня дошло только тогда, что она вообще раньше не видела связи между периодом моей вреднючести и стрижкой.

Мама рассказала мне, что в северной Англии бывают волны смога. Что для меня всегда будут опасны жара и дым. Физика с биологией, такие вот они беспощадные. Мама обняла меня и обещала, что в следующий раз мы уедем в горы Куиллин на Скае. Там живут её двоюродные сестры с семьями. Мама произносит слово «семья» как будто это большое крыло, под которым можно укрыть целый табун от непогоды.

Тогда я только слышала, что есть какое-то глобальное потепление. С тех пор узнала о нём намного больше.

Волн жары с тех пор пока не случалось, но когда следующая волна придёт, я поймаю маму на слове. Если только Дилан или Хэйз не пригласят меня пожить у них. Я не бросаю друзей в нужде, люди они или пони.

Что те, что те — мой народ. Я верчу слово в голове, слушая как тикают классные часы — это тихий, но бесячий звук. Народ. Марк Руж с Ханивуд-стрит настаивает, что мы человечество, но это одновременно  и устаревшее, и грубое слово. Так говорят только расисты, или те, кто цепляется за прошлое. И их, как мне кажется, слишком уж много, особенно среди пожилых — как тот же Марк, которому за семьдесят. Почему мы не говорим «понячество», или просто пони? Нас меньше, чем людей? Ну, не настолько меньше, и это не значит, что нас можно не учитывать!

В нашем классе учится внук Марка. Хороший парень — он знает, что «народ» это правильное слово, слегка морщится, когда приходит дед, приносит бисквиты в класс. Если дед придурок, внук всё ещё может быть нормальным. Это должно быть очевидно, но мне было почти двадцать, когда я перестала держаться от него подальше в коридорах и классах и вздрагивать, когда он подходит слишком близко. Люди бывают грубыми, это может наработать некоторые… рефлексы.

Это неприятно, что ни говори. Я ерзаю на стуле и пытаюсь успокоить крылья — они никогда не складываются нормально, когда я на эмоциях. В прошлом году на уроке дробей я случайно порвала ими ленточку на платье миссис Смит — Смит тогда была нашей учительницей по математике, временной заменой Эдвардс. Так сложилось, что я чихнула ровно тогда, когда она ко мне наклонилась, чтобы послушать ответ, и крылья распахнулись сами. Она ничего не сказала, и от этого было только хуже. Я потратила карманные сбережения за две недели на такую же ленту и положила ей на стол без записки. На следующей неделе она надела её и улыбнулась мне. Я до сих пор сомневаюсь, что прощена.

Приближается учительница, миссис Эдвардс. Она возвышается надо мной — не сердитая, но внушительная со своим ростом в шесть футов и дюйм. Она очень высока для женщины своего — точнее, нашего, формально — поколения, но будь она даже и пять футов ростом, она всё равно была бы куда крупнее меня.  Я хочу спрятаться на стуле, хотя понимаю что она не злится на меня. Просто... это глубокий инстинктивный страх. У меня было... несколько эпизодов со злыми людьми. Не всегда они только кричали. Некоторые просто стояли слишком близко, воняя адреналином и глядя мне в переносицу, как будто решая, не зажать ли мне нос пальцами и посмотреть, что из этого выйдет. Некоторые так и делали. Некоторые заходили и дальше. Не хочу вспоминать.

Я поднимаюсь и в несколько взмахов взлетаю на уровень её головы. Одновременно она приседает, и мы снова оказываемся на разной высоте — что противоречит этикету. Так, пытаясь угадать движения друг друга и промахиваясь, секунд через десять мы всё-таки оказываемся напротив.

С задней парты хихикает Джамаль. Не могу по звуку понять, добродушно или нет.

— Роуэн, — говорит миссис Эдвардс и это точно произнесено с добром. Мои ноздри окутывает запах её духов — горьких, сосновых, землистых. Розмарин с можжевельником. Нет, это не только духи; она плакала о ком-то, понимаю я. Её бледно-голубые глаза опухли от недавних слёз. — Погоди, на всякий случай: ты ещё Роуэн или взяла себе пони-имя?

— Всё ещё Роуэн, — киваю я. Мои дедушка и бабушка не забыли, что когда-то были людьми. Через имена они хотели сохранить связь с человечеством. Наша семья уважает их решение, так что только у двоих среди нас не-человеческое имя — например, у тёти Сирин Спарк. Но она очень талантливая единорожка, ей подходит. В две тысячи десятом или около того мама несколько месяцев была Синдер Хармони, потом поняла что это звучит как имя солиста несуществующей группы. Причём такой, музыка которой ей бы не понравилась, тем более участвовать в ней. Папа таким не заморачивался. Дядя Джордж пытался стать Лонг Хаулом и сдался, когда ему сказали, что это звучит как название фургончика.

Дело это довольно неопредёленное: чаще всего имя со временем само всплывает в голове, и оказывается, что оно подходит, а бывает, ты просто придумываешь его сам в надежде, что оно приживётся. Некоторые пони смотрят на соседей и выбирают имя больше для того, чтобы от них не отрываться, а многие другие так никогда его и не находят или вовсе решают, что оно им не нужно, — и это тоже нормально. Такие имена очень вежливы: они не задерживаются там, где им не рады.

Из всех этих вариантов мой — последний, правда, причина здесь немного иная. «Роуэн» само по себе подходит к обоим мирам — достаточно английское и достаточно понячье. Это название дерева — тех красных ягод, от которых птицы пьянеют в сентябре. Мне нравится иметь общее имя с чем-то живым.

— Всё витаешь в облаках, я гляжу, — говорит она, отметая рукой возражения. — Так у тебя сегодня математика не пойдёт.

Я снова возражаю: формулу Виета для квадратного уравнения я прекрасно помню и могу повторить! Сумма корней минус “б” на “а”, произведение “цэ” на “а”. Я это во сне могу повторить. Наверное, проблема в том, что числам ничего от меня не надо, а мне ничего не надо от них.

Она отмахивается от меня, беззлобно, как смахивают жука с листа бумаги: — Ничего. Ещё только август, нагонишь. Я хочу дать тебе персональное задание. Не могла бы ты после уроков подойти ко мне в кабинет, пожалуйста?

— С родителями, да? — вздыхаю я. — Слушайте, я знаю что я рассеянная. Вы уж простите.

Она наклоняет голову ко мне и говорит полушепотом — но всё ещё слишком громко для моих ушей:

— Нет. По личному делу. Не по учебе.

Я совершенно точно уверена, что все пони в классе это слышат, как минимум половина. Пегасьи уши что твой параболический микрофон — они нужны, чтобы слышать хлопание крыльев сквозь бурю. Люси, коричневая земнопони за соседней партой, точно не глухая. Я отсюда слышу её любопытно-удивлённый вздох и представляю себе ехидную улыбку.

Мои крылья снова дёргает; уши опускаются. Завтра меня начнут дразнить человеколюбкой? Пинаю эту мысль из головы. Люси не настолько вредная. И никто из нашего класса, на самом деле. Но могут насплетничать и не из вредности, а просто потому что скучно и август всех достал.

— Конечно, я приду, — говорю я. — Я могу лететь? Вы меня в журнале отметите?

Она улыбается и делает лёгкий жест рукой. В этом жесте сквозит усталость. Улыбка предназначена не мне, не только мне. Я чувствую маленькое, постыдное облегчение: она слишком погружена в свою беду, чтобы обращать внимание. Не стоит ли обнаглеть и попытаться выпросить записку? Нет. Я обещаю себе, вот прямо сейчас, что честно вернусь после уроков с пропуском в сумке и со всем достоинством, сколько смогу его в себе найти перед разговором со взрослым человеком.

Я улетаю из класса через фрамугу. Рама держится на старом медном крючке, который кто-то прибил ещё в девяностые, — вот именно для этого, когда целые разделы школьных правил пришлось переписать, чтобы учесть, что не все ученики — люди. Чувствую, как мне смотрят вслед, завидуют (и не только моей свободе), и широко улыбаюсь. Ну а что? Хвост у меня шикарный — пышный, волнистый, очень выгодно смотрится на фоне неба. Яркий, смелый цвет — мне нравится он сам, а ещё — его точное название: кадмиевый красный. Звучит как редкий химический элемент, им же и является. И очень приятно произносить вслух: кад-мий.

За окном воздушные слои, которые только пегас и может понять. Тёплое одеяло августовского воздуха под холодным клином чего-то ещё — морского воздуха, наползающего на долину с побережья под давлением атмосферного фронта, который прошёл над Абердином час назад. Я чувствую: приближается дождь. Конечно, по телевизору его с утра и так обещали. В этой стране в любой день скажи «возможен дождь» — и угадаешь. Но я чувствую дождь — и не только. Это как если бы «Прогноз погоды для судов» транслировали прямо мне в кости: Доггер, Фишер, Немецкая бухта… старые названия морских районов гудят у меня в подсознании, пока меняется давление. Через полчаса резко похолодает. С семнадцати до десяти Цельсия, как сказали бы бабушка с дедушкой. В стране пробовали перейти на Цельсий, но по Фаренгейту градусы мельче и точнее. Для пегасов это важно, поэтому вернулись обратно на °F. Приходится идти на компромиссы, когда страна и так расползается по частям, а тут ещё треть населения ходит на четырёх ногах. Британия сравнительно легко меняет стандарты на новые, или даже на смесь старых и новых, но рецепт этой смеси должен быть известен всем и одобрен всеми. Одна из причин, почему дороги у нас по-прежнему в милях.

Побоку историю, я чувствую, как ветер с моря крепчает, гоня стадо тёмных грозовых туч. Я почти вижу будущие молнии, колонны яростного света, пробитые атмосферным электричеством. Стоячие волны статики уже собираются вдоль гребня школьной крыши, поднимая пылинки, которые никто больше не способен увидеть.

Скоро, обязательно, я стану одной из тех, кто может управлять молниями.

Я чувствую это в костях. Чувствую, как дрожат мои подкрылья, как во мне пробуждается новая сила от этой мысли, лёгкое покалывание, которое начинается от плеча и распространяется до оснований маховых перьев. Это недавнее чувство, оно появилось не больше двух недель назад. Раньше я только чувствовала погоду. Теперь я чувствую, что могу подтолкнуть её. Подсказать ей, предложить. Положить дружеское копыто на разгорячённое плечо.

Скоро, но не сегодня. И надо бы что-то делать с тем, что мама этого всего боится… и надо что-то делать и с собой тоже. Когда молния бьёт рядом, мой хвост поджимается, а сердце начинает колотиться. Это как пытаться дружить с огромной собакой, которая однажды тебя укусила.

Да, вот так: и хочется, и колется. Пока, честно, больше колется. Но ключевое слово здесь «пока».

Стоит, пожалуй, вернуться домой до начала грозы.

Я закладываю вираж на восток, пролетая над сухими безлюдными улицами и домами с пустыми глазницами окон. Совет так и не устранил большую часть разрушений после Потопа шестнадцатого года — оконные проёмы забиты серой от дождей фанерой и исписаны чужими граффити. Старики до сих пор тычут в них пальцами и твердят: «Такое случается раз в столетие».

Если бы. Скерн выходил из берегов всего двадцать лет назад, и мы, пегасы, по тяжести в воздухе чувствуем: город уже давно задолжал стихии новое наводнение.

Снижаюсь к четвёртому дому по Мидоу-Стрит, где окно всегда открыто — специально для меня, на маленьком бронзовом крючке… и под специально скошенный подоконник подставлена бочка. Мама романтик в душе, но не дура. Чтобы никто не сомневался, что она романтик, бочка красиво разрисована зелёными листьями.

Но мне сейчас — выше, к чердачному окну.

Под низким потолком дома я моментально ловлюсь в руки Дилана — даю себя поймать! Его руки, вне сомнения, достаточно сильны, чтобы раздавить мои трубчатые кости, стоит ему приложить усилие, но я знаю его с младенчества. Он не из тех, кто дергал кошек за хвост. Или пони. Шестнадцать стоунов мускулов — сто килограммов в метрической системе — бережно держат пегаску — то есть, меня. Я точно знаю, что он меня никогда не обидит.

Пахнет от него… Диланом. Чистым потом, резким смолистым духом канифоли и тонким, пыльным ароматом старых книг. Сегодня в смеси новая нотка — горячий клей и едкий запах свежего ожога, так что я понимаю: он засел за работу ещё до завтрака Дилан осторожно ставит меня на исцарапанный стол, посреди гор паяных плат и бухт медных проводов. Конденсатор медленно откатывается из-под копыта и останавливатся, уткнувшись в кружку с принтом замка Барнард.

— Прогуливаешь, Ро? — басит он. Толстым пальцем смахивает в сторону заблудившийся резистор, чтобы мне было удобней сесть.

Прежде чем ответить, я тщательно складываю крылья, проверяя каждое маховое перо осторожным подёргиванием. Одно из них смято — когда пролетаешь сквозь классное окно на скорости двадцать миль в час, всегда есть такая опасность. Я поправляю его зубами. Выпрямить перо — это тоже маленькая победа, и сейчас она мне очень нужна. Чердачное окно ловит стеклянисто-бирюзовый отблеск снаружи; в отражении я вижу своё лицо — полувидимое, бледное и искажённое.

— Миссис Эдвардс меня отпустила, — говорю я наконец, непроизвольно всплеснув крыльями. — Сказала, что сегодня у меня голова не хочет думать про математику. Так оно и есть. Но потом попросила меня прийти к ней в кабинет после уроков. По личному делу.

Стоп, я что, уже всё успела разболтать? Может, это секрет? Нет, она говорила перед всем классом. Я облегчённо отряхиваюсь.

Дилан фыркает и хмурит брови, как делает всегда, когда хочет сказать что-то, что мне не понравится:

— Личному? Не про оценки?

— Она сказала, нет. И, Дилан, она выглядела… очень-очень расстроенной. Очень. Она как будто даже плакала.

Он кладёт паяльник на подставку, да не просто так, а со щелчком. Это значит — полное внимание.

— Ох, подруга… — выдыхает он, проводя рукой по моей спине. Добирается до узла мышц за левым крылом — если я встревожена, его часто сводит. Я выгибаюсь навстречу. Ему — можно. Кому попало — нет. — Ты же не знаешь, да? Пьеру пришёл диагноз в прошлый вторник. Рак.

Слово падает как камень в тихий пруд, по краю которого я мирно шла. Я фыркаю:

— Ну да, но… Люди с этим живут. По много лет. Мы же не в двадцатом веке? — но мой голос срывается.

— Не тогда, когда это поджелудочная, — Дилан вздыхает. — И его проворонили, диагностировали слишком поздно. НСЗ никак не оправится от завалов после Великого гриппа. Ро, сейчас в приоритете жеребята и старики. Пьер просто… затерялся в бумагах. Несколько недель ему — самое большее.

Я наклоняю голову.

— И чем я могу… Ох.

Я делаю фейсхуф. Это настолько глупо, но я всё равно должна была сразу догадаться. Её духи. Её заплаканные глаза. То, что в таком городке, как наш, через несколько дней новости знают все. Люси наверняка знает. Мама точно знает.

Дилан продолжает гладить меня. Это приятно. Не могу отрицать. Он надёжен как бетонная глыба: такой же непритязательный с виду, большой и устойчивый.

— Единороги — не волшебники, — тихо говорю я, почти шепчу. — Они не могут лечить смертельные болезни.

— Знаю, — говорит он сочувственно. — Но мои предки жили здесь, у подножия Шотландских гор, не менее пяти веков. Задолго до того, как пони… случились. Я не эмигрант. Я помню легенды этой земли. И ты, Ро, помнишь их тоже.

— Что ты хочешь сказать, Дилан,  — произношу я тихо, потому что это очень глупо и очень важно, — что миссис Эдвардс верит в легенды о сидах, и что мне придётся… что, тоже в это поверить? Сказать ей, что есть надежда для её мужа? Пообещать ей чудо?

Он слегка кивает.

— Хотя бы выслушай её. Она хороший человек. И у нас в семье есть единороги. Мы же можем попросить твою тётю? И, пожалуйста, не называй духов по имени. Даже здесь, даже не по настоящему имени. Не стоит.

Я хочу ответить, но получается только некрасиво хлюпнуть носом. Рыдание просто вырывается из меня, как будто давно ждало подходящего случая. Дилан не говорит мне не плакать — это папа всегда так делал, и от этого всегда было только хуже, и только через много лет я поняла, что проблема только в его словах, не в его неумело любящем сердце. Дилан же просто обнимает меня и даёт выплакаться.

Первый гром, пока несильный, слышится с севера, ворчание сотрясает воздух в лёгких. Гроза в двадцати минутах отсюда. Она летит с той же скоростью, что я сама из классного окна.

Дилан мне не мама, он просто близкий друг. Так он и сидит со мной на полу своего чердака, а за окном — первые порывы ветра.