Яд, что течёт в нас

Пережив время подвигов и захватывающих приключений, Твайлайт Спаркл остепеняется, полностью отдаёт себя работе принцессой и даже заводит семью. Проходит несколько лет и Твайлайт обнаруживает себя одной из самых любимых и занятых принцесс, её здоровье уже далеко не идеально, а отношения с дочерью трещат по швам. Желая исправить ошибки и наладить жизнь, Твайлайт решает вновь установить хорошие отношения со своей родной кровью, но возможно для этого уже слишком поздно.

Твайлайт Спаркл Рэрити Другие пони ОС - пони

Вспонить все

Наука... Никогда не меняется.

Флаттершай Твайлайт Спаркл ОС - пони

Звёздные врата: Эквестрия

Команда ЗВ-1, при очередной неудавшейся миссии, спешно эвакуируются с планеты. Но при наборе адреса врат допускается ошибка, и вся команда, состоящая из четырёх человек, попадает в довольно интересное место. Треш и угар вам гарантированны.

Высота

Можно ли считать себя невезучим, если основной парашют не раскрылся, а дополнительный кто-то стырил? А если это случилось дважды? А можно ли считать себя бессмертным, если упав с высоты в тысячу метров, остался в живых и отделался только переломом позвоночника? А упав второй раз, только синяками? А застряв посреди ледяной пустыни, в легкой одежде, без каких либо припасов и надежды на спасения, будешь ты невезучим, или все таки бессмертным? А загремев в другой мир?

Рэйнбоу Дэш Твайлайт Спаркл Пинки Пай Эплджек Человеки

Родные земли

Для любого живого существа существует моральный выбор. И как порой завидуешь холодному компьютерному интеллекту.

Флаттершай Твайлайт Спаркл Принцесса Селестия Принцесса Луна

Белый День Очага

Юная Сансет Шиммер, справляющая в Кантерлоте свой первый День Очага в качестве личной ученицы принцессы Селестии, с ужасом осознает, что на праздники не выпадет снег, и решает что-нибудь предпринять.

Принцесса Селестия Сансет Шиммер

Консервированная морковь

Нервозность и раздражённость подавляется с помощью консервированной моркови, затерявшейся среди морепродуктов.

Рэрити Человеки

Там, где твоё сердце...

Добро пожаловать туда, где твоё сердце...

Пинки Пай

Fallout Equestria: Наука и Боль

Удивительно, как скоро существовавшие пони становятся легендой пустошей, которую передают из уст в уста уставшие путники в барах и салунах. Все знают дарительницу света, слышали про кобылу охраницу, кобылку с розовыми глазками застрявшую во времени, но одна легенда рассказывается намного реже других. Слышали ли вы о Призраке? Пони чьё имя до сих пор вспоминают с ужасом все, кто ступился на тёмный путь. Интересно? Тогда у меня есть для вас его Пип-Бак, где история записана из первых уст...

Другие пони ОС - пони

Куриная богиня

Маясь от безделья и в надежде получить кьютимарку, Скуталу решает помочь Флаттершай присмотреть за животными. Но дела идут не по плану, когда курицы при виде Скуталу решают, что она их богиня...

Флаттершай Скуталу Другие пони

Автор рисунка: Noben

Место для самых лучших

Место для самых лучших

В фойе университета, где я когда-то учился, сразу как подниматься по широкой мраморной лестнице, стояла красная доска на подставке. Она была средних размеров, чуть-чуть потемневшая, но стояла она так, чтобы любой студент, проходя через главную дверь, смотрел только на нее. В самой ее середине крепилась фотография преподавателя, который недавно совершил нечто существенное, нечто заслуживающее этого почетного места. Никто никогда не знал, что именно совершали те, чьи фото там появлялись, — потому что это должны были знать только определенные комиссии, назначавшие место на красной доске — но ни один студент ни секунды не сомневался в том, что это было достойное дело. И за это мы все любили нашу красную почетную доску — она заставляла нас останавливаться, смотреть на фотографии и восхищаться теми, о ком мы никогда не слышали и о чьих заслугах мы так никогда и не узнавали.

Ниже фотографии была краткая информация о самом преподавателе: имя, фамилия, занимаемая должность — только основные пункты, полагающиеся знать учащимся. Те, кому нужно было знать больше, и без того знали слишком много и, бывало, не останавливались вовсе. В то время я считал таких личностей невежами, совсем не ценящими заслуг своих коллег по работе.

В то время я был другим, в чем-то хуже, в чем-то лучше. Это никак не объяснить. Я могу сказать, что в то время я больше плакал по ночам, и больше обливался потом перед собраниями, и чаще растирал грудь в том месте, где было сердце, но это все равно не то. Наверное, можно сказать, что я больше мучился и больше ценил то время, когда мучений не было. Когда я останавливался у красной доски, мучений не было, поэтому эти моменты мне особенно ценны. В эти моменты я чувствовал легкое щемление в груди, но после частых и острых болей это щемление мне казалось легкой щекоткой. Было еще чувство тихой, совсем незаметной гордости и тоже небольшое чувство стыда. Но больше всего мне запомнилось чувство самого себя, того, что прямо сейчас я, маленький студент по имени Фар, стою перед немного темной, но все еще красной доской, на которой есть фотография того, кто заслужил, чтобы ее сюда повесили. В эти мгновения я чувствовал перед собой весь мир, и это меня окрыляло. Наверное, так себя чувствовал доктор Бромден из "Убийц среди дюн", когда катил на свой повозке по Сан-Паломино. Тем не менее, я никому об этом не говорил — в то время мне уже хватало ума молчать про сравнивания самого себя с героями из книжек про переселенцев прошлой эры.

Те, чьи фотографии оказывались однажды на темно-красной поверхности доски, становились для нас словно существами из другого мира. Тот же — даже больший — эффект должны были производить огромные портреты генералиссимусов и полководцев из прошлых веков, развешанные по всему второму этажу, но никому не было дела до их личностей и их заслуг, хотя словами на описание последних никогда не скупились. Наверное, для нас тогда это было как смотреть на обычных профессоров — они просто сделали свою работу и их портреты вешали сюда. Такая закономерность, которую все понимали с самого детства, и потому нам было скучно в очередной раз за ней наблюдать.

А красная доска нарушала эту закономерность. Она говорила, кто из тех, что живет сейчас, рядом с нами, ходит рядом с нами, пьет и ест рядом с нами, смотрит хуфбол по вечерам рядом с нами — кто из них самый лучший и самый великий. Ведь красная доска никогда не врала: тот, чья фотография на ней появлялась, был одним из самых лучших — и, наверное, мгновенное, почти инстинктивное понимание этого факта, который никто никогда не мог ни подтвердить ни опровергнуть, и создавало у нас такое странное чувство.


Электрическую технику я возненавидел. Я понял это в самую мою первую лекцию, когда толстый и низенький доцент Густав, вечно, словно неупокоенный призрак, вразвалку бродящий по коридорам университета, натянув на свое сияющее то ли от счастья, то ли от не сходящего жира лицо, попросил каждого из нас нарисовать слоненка. Как он выразился, это небольшое творческое задание позволит ему определить ход мысли нового поколения. И в эту секунду я понял, как я возненавижу и его самого, и его предмет, и еще многое-многое с ним связанное. Со злости я нарисовал четыре прямых линии, из которых получился кривой прямоугольник, и подписал внизу, что это — самый милый слоненок, которого я только могу представить и нарисовать. Приняв мою работу, Густав хмыкнул и положил ее в общую стопку, но в этом хмыканье я услышал ледяную тоску. С тех пор, встречая его в темных коридорах, я часто слышал про себя этот тоскливый полу-смешок полу-вздох.

Наверное, точно такой же полу-смешок полу-вздох слышал про себя Свифти Кон, мой товарищ по группе. Спустя полгода знакомства, я узнал, что вся жизнь Свифти Кона напоминает собой полу-смешок полу-вздох, и поэтому Густав, чья вечно довольная улыбка как бы завершала, укладывала в саму себя всю жизнь бедного Свифти, особенно его злил. Свифти родился в полуразрушенном вековом доме где-то на окраине города и, вероятно, там же бы и умер, если бы ему это не позволили современные медицинские средства. Он ненавидел даже больше вещей, чем я: своих родителей, не способных оплатить элементарные удобства, своих сестер, не заботившихся в детстве о его мужском духе, свою биографию, наполненную страданиями и холодной тоской. Во мне он увидел некое дополнение самого себя, потерянного братца из прошлого, поэтому, когда мы оставались наедине, он с готовностью открывал мне свою историю. Наверное, кроме того, чтобы просто излить кому-то свою душу и облегчиться, он еще надеялся найти в ней хотя бы маленькую зацепку, подводящую его к некогда потерянному мужеству и силе, но раз за разом только убеждался в том, что такой зацепки в его жизни нет и никогда не было. Бедный, бедный Свифти.

Может быть, единственными, кто не давал ему полностью погрузиться в бездну отчаяния, были его мать и одна кобылка, которую он знал со школы. Презрение ко всему миру сменялось искренней теплотой, когда он вспоминал о ком-нибудь из них. Тем более странно было то, что ни с кем из них он почти не разговаривал. Как я понял позже, для того, чтобы кого-то любить, Свифти нужно было как можно меньше с ним пересекаться. Наверное, он бы полюбил и Густава, если бы не встречался с ним так часто в темных коридорах университета.

Однажды со Свифти что-то случилось. Я увидел его поздно вечером, когда возвращался из университета. Он стоял у железнодорожного полотна и крутил копытом какую-то полную бутылку. Подойдя ближе, я спросил, что он тут делает, и он обернулся. Я увидел, что из глаз его текут слезы, а под его носом была гуща соплей, которые он то и дело старался вытереть. Я попытался увести его к дороге, но он резко вывернулся, разбив при этом бутылку. Тут он стал говорить, что я только что лишил его сотни битов, и что это была последняя бутылка спирта, которую он нашел дома, и что все всегда хотели бы разбить его голову, так же как я сейчас разбил бутылку, и что все всегда его ненавидели, и что у его матери появился бронхит, и что дожди на окраине города так и не прекращаются. Я смотрел и молча его слушал. Замолчав, он развернулся и заковылял прочь вдоль полотна. Только на следующий день, когда он принес мне свои извинения "за то, что было вчера", я узнал, что кобылка, которую он знал еще со школы, и о которой он так тепло отзывался, и которую он встретил прошлым днем у вокзала, его даже не вспомнила. Когда я спросил, зачем он принес с собой бутылку спирта, он сказал, что хотел напиться. Бедный, бедный Свифти, он хотел напиться спиртом.

С того дня все вновь вошло в норму. Дождь и правда не заканчивался, и всех это злило и заставляло тосковать. Так же тосковал и Свифти по утраченному и опошленному воспоминанию, однако у него было хорошее оправдание: кобылка наверняка была не такой уж хорошей, чтобы вспомнить его спустя всего три года. Это презрение грело его душу в холодные и дождливые дни. Однажды, в должной степени подогрев таким образом свой дух, он предложил мне сходить в бар и выпить. Последнее слово он произнес сакральным шепотом, и я понял, что с этим у него скорее всего будут проблемы. Так оно и вышло — после одной кружки сидра он начал фыркать, после двух — плакать, после трех — смеяться и требовать больше. Закончилось это тем, что я, безуспешно попытавшись узнать у насмерть пьяного Свифти, где его дом, отвел его в близлежащее общежитие и, объяснив ситуацию вахтеру, оставил его в подсобке, забитой матрасами.

На следующий день я Свифти не видел. Не видел я его и через день, и через два дня, и через три. На четвертый день, придя в тот кабинет, где у нас проходила практика по электрической технике, я его наконец увидел. Он сидел, сгорбившись, за высоким стендом и смотрел себе под копыта. Я спросил, как он поживает, но получив в ответ взгляд полный ненависти, решил, что в этот день говорить с ним, пожалуй, не стоит. Скоро пришли другие наши друзья по учебе, скоро пришел и Густав. Увидев Свифти, он, вместе со своей широкой, лоснящейся улыбкой, начал его допрашивать. Свифти молчал и даже не поворачивался в его сторону. Густав, улыбнувшись еще шире, подошел к нему и, ласково повторяя вопросы, невзначай тронул его за копыто. Свифти вскочил, прижимая к груди свою широкую черную сумку, которую все время с собой носил.

— Крыса, ты поганая крыса, — шипел он, и голос его был другими, абсолютно другим.

— Что? — протянув последнее "о", улыбаясь, переспросил Густав.

— Поганая, поганая, поганая крыса. Вы все крысы. Вы все здесь поганые крысы.

Я смотрел на лицо Свифти, на его слезящиеся от злобы и горя глаза, на широко раскрытый рот. Раздался оглушительный хлопок, за ним еще один, и мое копыто обожгло. Я упал на пол, извиваясь и что-то крича, и увидел Густава, держащегося за свое толстое брюхо. Он оседал на пол, схватившись другим копытом за стенд, и улыбки больше не было на его лице. Свифти стоял у дальней стены комнаты, держа дрожащими копытами черный пистолет.

— Больше ты не улыбаешься, крыса, больше ты не улыбаешься, крыса, — повторял он, но все тише и тише.

И затем снова нажал на курок. И снова раздался оглушительный треск.


Когда меня спустя месяц выписали из больницы, в университете снова все шло своим чередом. В кабинетах шли занятия, в аудиториях шли лекции, а за окном шел дождь. Я сильно хромал, когда шел по ступенькам мраморной лестницы, но все же мне было не так плохо. Я был рад, что снова вижу университетские стены.

У главной двери стояла красная доска. Она стояла чуть сбоку, но так, что я, проходя мимо, остановился и посмотрел. На ней в этот раз было две фотографии. На одной была только одна широкая лоснящаяся улыбка Густава, на другой — только два темных, грустных глаза Свифти. Удивительно, но ни одного раза он не сделал прямого попадания. Первая пуля, сделав рикошет от металлического стенда, воткнулась в брюхо Густава, затем вторая пуля, наткнувшись на тот же стенд, попала мне в копыто. Последняя пуля, пролетев чуть выше плеча Густава, нашла в другом конце кабинета еще один стенд и, вернувшись практически по той же траектории, пробила лоб самому Свифти, завершив его жизнь полным вздохом и полным смешком. Бедный, бедный Свифти. Как я узнал позже, в тот день, когда он спал в подсобке общежития, умерла его мать. Что он делал еще три дня, пока не решился со всем покончить, я не знаю и узнавать не хочу, так же как не хочу узнавать и то, где он достал пистолет.

Я стою перед доской и смотрю на ее темно-красную поверхность. Вот они — одни из самых великих, одни из самых лучших, достойные места на красной доски. Герои последних четырех недель. И взгляд, которым смотрит на меня Свифти, и улыбка, которой мне улыбается Густав, не стоит ни одного портрета генералиссимуса и полководца, ни одного грешника и ни одного святоши, которых рисуют на иконах. Но почему мне так больно, когда я вспоминаю это мгновение? Почему сердце в груди начинает стучать так гулко, что мне снова приходится тереть это место? Почему передо мной больше нет всего мира? Почему так?

Я стою еще немного, а потом разворачиваюсь и ухожу. С тех пор я редко останавливался перед ныне уже почти совсем черной, но все же еще немного красной доской. Можно было бы сказать, что я больше не чувствовал робкого стыда и тихой радости, что сердце мое начинало в эти мгновения болеть особенно сильно, но это не то. Наверное, с тех пор я стал другим. В чем-то хуже, в чем-то лучше. Наверное, с тех пор я знал чуточку больше, чем раньше, чтобы останавливаться там, где находят себе последнее место самые лучшие и самые великие.