Кантерлот на три часа
Эпилог
И вот, я в пещере. Темная фиолетовая дымка, переливающаяся всеми оттенками лилового в свете факела, стала мне родимой купелью дум. Укутавшись в нее, как в старое одеяло с дырами и заплатками, я соображал путь своей собственной жизни.
Впрочем, сначала было иначе. В морозную бурю, которая, видимо, и заставила то существо вернуться назад, а меня продираться сквозь буран, я добрался до синих стен пещеры, чтобы слечь навзничь и, кряхтя и стуча зубами, кашлять с ознобом и усталостью. Как я вообще обнаружил это место? Как дошел живым? Сколько дней я провел в болезни, истончавшей мое тело?
Сколько ни укутывался я рваной пародией на пальто или камзол, мне всё было холодно.
Но разум выстоял.
И тогда снова комары сожалений начали испытывать мой разум. Хоть я и оказался на свободе, но явственно осознавал, что теперь я везде изгой. Преследуемый. Обреченный на одиночество.
Мои мысли всё возвращались к злополучному дню, когда я решился сыграть в титана. Ходя на ощупь по всей пещере, я распевал скорбный плач. Не расцвел и отцвел в утре пасмурных дней!
Так резко переломить ход своей жизни! Хор скорбных дум в голове, казалось, разлетался по всем уголкам пещеры, в каждом из них находя свой собственный уголок, свитый ветками вопросов и ответов.
Моя меннипея не должна была так заканчиваться!
Это было несправедливо. Некрасиво. Глупо. Смешно! Я думал, что можно ухватить за бороду удачу, только у этой спесивой женщины не растет борода. Нитка Ариадны завела меня не в ту степь, а степи предназначены для хитрых и молчаливых кочевников, которым я не являлся ни в коей, Луна её, мере.
Мысль колола прямо в затылок, болью напоминая о себе снова и снова. Ведь всё в мире полно степенности, смысла и красоты! Ведь так? Мне казалось, что я всегда в это верил.
Всегда, даже когда читал эти ужасно пошлые строки Маха, Авенариуса и, внезапно, любимца порывистых дум, осмыслять которые надо быстро, так быстро, как погружаться в ледяную ванну – зашли и вышли! –, я уповал на победу добра, веры и справедливости. Но авторы этих строк кривили рты, и я, судя по всему, начал кривиться вслед за ними.
Такие улыбки, улыбки якобы знающих, повидавших многое, портят в личности всё. Разве не такой же улыбкой обладали господа фарисеи, когда смеялись над праведностью и чудесами тех, кого они не понимали и не хотели понять?
Хотя что есть добро и зло? Кажется, от этого и стоит отталкиваться. Была ли Селестия злом, как я воображал? Или я ненавидел Её за сам ход вещей, который Она олицетворяла? Такая далекая, окутанная ореолом скандала, мрака черных министерских сюртуков и бесконечности правления.
В этом есть что-то иррациональное – ненавидеть тех, кто не знает о тебе и не может знать. Кто при этом и сделать тебе ничего не может. Другое дело, что правитель влияет сразу на всех и этим дотягивается как бы до каждого.
Но что он, в сущности, может?
Когда я стал коллежским экзаменатором, я в первые заметил то, чего как бы не было в моей картине мира. Точнее, я всегда это видел, но память вовремя покидала меня, как нашкодивший ребенок при приближении родителей подчищает следы своего преступления.
Селестия была окружена знатью, бесконечным количеством влиятельных голов. Где-то невдалеке в их когорту вливались ученые и волшебники, черпавшие могущество из древних книг, где-то Её Величество поджидали герои, крепкие мышцей и волей, способные побеждать даже тех, кто ставил всю Эквестрию на колени. У каждого из них были потребности, взгляды и представления о должном – сперва о должном отношении к ним, а затем и о том, как всё должно быть устроено.
Можно надеяться, что твоя сила пересилит всех остальных. Но мы знаем, что даже в сообществе друзей найдется, о чем поспорить Сократу и Алкивиаду, а эта парочка была ближе друг к другу, чем многие молодожены, что уж говорить о других!
И если среди своих бывают большие споры, то уж в разноголосице желаний и амбиций выстоять крайне непросто. В конечном счете остаются только воля и обстоятельства. И винить кого-либо за то, что он не сильнее обстоятельств я уже не могу.
Не потому ли и мы проиграли, потому что себя считали богами, неподвластными этому закону? Мне кажется теперь, что подобное самомнение больше всего мешает что-либо поменять. Напоминает историю, когда Алкивиад, видя поражение Афин от Спарты, принялся воевать с Сиракузами! Он хотел поднять боевой дух одной маленькой победой, только его авантюра стоила всего флота. Самомнение, помноженное на желание причинить кустарную добродетель, способно на страшные вещи!
Едва ли кто-нибудь виноват в этом самомнении больше, чем я сам. Когда я грезил о том, как напишу книгу воспоминаний, мне всё думалось, будто она будет исключительно победной. Если не все, то многие юноши именно так и думают. Но перефразирую классика: победа достигается одинаково, а поражение наступает по-разному.
Моё поражение было не только в том, что я захотел большего. Оно было в том, что я не уважал настоящего. Я не принимал его, не брал во внимание. Воспринимал как должное.
Порядок, держащийся на столь ненавистной глупому уму «неизменности», выточен миллионами копыт, каждый день напрягающих жилы, чтобы другие жили спокойно. В этом участвуют все, но без организующей силы, которая и выстраивает в конечном счете весь мир, всё сыпется.
Я помню, у яков на наших глазах свершилась гражданская война. Две фракции чего-то не поделили, и вместо языков заговорили пушки. Надо ли говорить, что прошло тридцать лет, а они всё восстанавливаются из-за одного года войны? Надо ли говорить, что тысячи яков, не желавших, в общем-то, себе зла, прошли огонь и воду, разделились. Кому-то пришлось покинуть родную землю, кому-то смириться со своим новым положением. И в таком случае каждый раз смена образа государства становится трагедией, где по стечению обстоятельств той или иной части народа не находится места. И кому нужно так глупо терять живые души? Страдает всё общество.
А если взять во внимание и то, что мы находимся и средь других народов… Любое промедление, отставание – подобно смерти. Зебры, так долго воевавшие между собой и рассыпавшиеся на столь мелкие королевства, что даже вождь, управлявший не более чем деревней в сорок пять душ, и тот считался королем, вышли из этого только нашими подневольными. За все эти годы, не умея вкладывать и ежедневно творить, и поддерживать, они не могли достичь того, что в Эквестрии казалось таким легким и само собой разумеющимся.
Эта легкость была от предсказуемости, спокойствия и мира. А эти вещи кажутся столь мешающими кустарным добродетелям взрослых детей!
Как я себя ни убеждал, как ни требовал от себя, но только со временем я принял и все больше стал убеждаться, что мирской идеал свободы не играет никакого значения. Бывали государства прекрасные без демократии и ужасные с демократией. Не в этом дело.
Сила характеров, чистота сердца, вечная требовательность к себе – вот, что рождает сильный народ. Народ же слабый и лукавый ищет как бы ему улизнуть от долга, от обязанностей, от верности своему месту, заменив их бесконечным набором прав, которые распространяются уже и на всякие небылицы – лишь бы постоянным повторением мантр загасить внутренний огонь, яростно шепчущий: живи! Выполняй свой долг! К себе и только к себе примеряй мерку самой высшей пробы! И тогда ты не узнаешь ни себя, ни мира…
Я, кажется, любовался собой больше всех остальных. Любовался настолько, что Нарцисс нашел бы меня прекраснее него. Пока мою шикарно обставленную комнату обворовывали и выносили всё, что не прибито к полу, я самозабвенно глядел в зеркало, даже не удосуживаясь посмотреть, что делается позади!
Теперь же я вспоминаю д’Акруа: и повидав многие страны нам родина милей.
И действительно, теперь мне намного милее та единственная небесная родина, к которой мы всецело принадлежим, но сердечно привязаны к земной. И я не про Эквестрию, конечно, а про то, о чем говорят: собака возвращается на свою блевотину! И этот земной источник выдает себя с головой в наших мыслях.
Прошедшего житья подлейшие черты… Если только можно было бы изменить их!
Но мысли как юла – вертятся всегда вокруг одного и того же. Можно только переместить юлу, но не отменить её вращения. Последним и занимается религия, в которой, увы, я не преуспел.
Как бы мне ни хотелось, но время, этот колокол бытия, набат раскаяния, и мою темну плоть светить заставил, хотя я сопротивлялся всеми силами.
Да….Заканчивая этот рассказ, я чувствую, как от моего бахвальства в начале не осталось и следа.. Только горечь и вечное сожаление. Да лучше бы эта конституция насквозь прожгла мне рот углем! Так показала бы мою суть. Впрочем, есть вещи еще хуже, чем flétrissure[1], ведь каленым железом можно изуродовать и собственную совесть, а это – намного страшнее.
Недаром уже позже я слышал, как меня иронически записали в «президенты» несостоявшейся республики. По копытам ходили романы какого-то неназванного балагура про меня, Фолькантера, Рафаэля и всю эту нашу затею. Вы думаете, он описал это правдиво? Я слышал многие фыркали, плевались и злостно ругались на этого балагура, мол, обманщик и прислуга властей.
Но в том и дело, что я-то воспринял его иронию вполне серьезно. Не зная ни нас, ни самого дела, он описал его как нельзя точно. Потому что нас, жалких кукол собственной мечты, мечты и грёз о собственной непогрешимости, было легко расколоть. Расколоть тем, кто этим не страдает. Наша идея, по крайней мере в том виде, в каком она жила и дышала в наших головах, была – чистая болезнь.
Надо же: взявшись судить тех, кого я не понимал, я постарел быстрее положенного! Ну почему же наша гордыня вечно всё доводит до безумия, до какого-то крайнего предела? А теперь у меня выросла такая нечищенная борода, что входа в хорошее общество мне теперь нет. Как говорилось в знаменитом письме: Pourqoui clergé est en dehors de la société? il est encore barbu![2]
Неужели теперь я как тот жестокосердный, что отказался тащить тот крест, и теперь должен вечно жить и вечно скрываться ото всех в слепых толпах рыночных бельм? И не лучше ли взвалить на себя эти две перекладины? В конце концов они не чужие, а часть нашей собственной плоти.
И кто напишет мне, захудалому скитальцу, сюда, в эту пещеру, где даже не горят сердитые огни, распространяющие обманчивые тени? Едва ли какой апостол любезно написал бы мне «χαιρε!»[3]: и харей своей не вышел, и песни своего сердца заглушил набатом суетных слов. И толку теперь, что я следил за блеском своих hair[4] и думал о красе копыт!
Всё! Теперь я замолкаю! Замолкаю…
[1] Клеймение (староэквестр.) – прим. редактора.
[2] «Почему жрецы невхожи в общество? Они бородаты!» (староэквестр.). Автор цитирует письмо известного стихотворца того времени, Александра Пушкина. – прим. редактора.
[3] Радоваться! (древнеэквестрийск.). Этой фразой начинали свои письма и речи в древности, используя их как приветствие. – прим. редактора.
[4] Волосы (англ. диалект) – прим. редактора.