Написал: First_May_sky
Сильверстрим слушала кирина молча, серьезно, и, случалось, слезы выступали у нее на глазах. В конце концов несчастья кирина тронули ее, она его полюбила.
Понификация (гиппогрификация) рассказа А.П.Чехова
Ну разве она не душечка? :)
Посвящается Romuald за отличную идею понификации бессмертной классики русской литературы.
Понификация (очень) близка к тексту оригинала, возможно, даже слишком. Я не видел смысла менять хорошие сравнения и тем более писать свой текст поверх чеховского — это кощунство.
Подробности и статистика
Рейтинг — G
3932 слова, 34 просмотра
Опубликован: , последнее изменение –
Сильверстрим, дочь капитана королевской гвардии Ская Бика, сидела у себя во дворе на крылечке, задумавшись. Было жарко, назойливо приставали мухи, и было так приятно думать, что скоро уже Твайлайт опустит солнце. С востока пегасы двигали темные дождевые тучи, и оттуда изредка потягивало влагой.
Среди двора стоял кирин, антрепренер и содержатель увеселительного сада «Фриволи» на краю Яблочной Аллеи, квартировавший тут же во дворе, во флигеле, и глядел на небо.
— Опять! — говорил он с отчаянием. — Опять будет дождь! Каждый день дожди, каждый день дожди — что за пегасы, ну сколько можно! Ведь это петля! Это разоренье! Каждый день страшные убытки!
Он всплеснул раздвоенными копытами и продолжал, обращаясь к Сильверстрим:
— Вот вам, мадмуазель гиппогрифа, наша жизнь. Хоть плачь! Работаешь, стараешься, мучишься, ночей не спишь, всё думаешь, как бы лучше, — и что же? С одной стороны, публика, невежественная, дикая. Даю ей самую лучшую оперетку, феерию, великолепных куплетистов, но разве ей это нужно? Разве она в этом понимает что-нибудь? Ей нужен балаган! Ей подавай пошлость! С другой стороны, взгляните на погоду. Почти каждый вечер дождь. Как зарядят эти пегасы — просто спасу нет! Публика не ходит, но ведь я за аренду плачу? Артистам плачу?
На другой день под вечер пегасы опять двигали тучи, и кирин говорил с истерическим хохотом:
— Ну что ж? И пускай! Пускай двигают, хоть весь сад зальют, хоть меня самого! Чтоб мне не было счастья ни на этом свете, ни на серебряных берегах! Пускай артисты подают на меня в суд! Что суд? Хоть на каторгу в Клуджтаун! Хоть сразу в Тартар! Ха-ха-ха!
И на третий день то же…
Сильверстрим слушала кирина молча, серьезно, и, случалось, слезы выступали у нее на глазах. В конце концов несчастья кирина тронули ее, она его полюбила. Он был мал ростом, тощ, бледно-желтого цвета, с жесткой темной шерстью, говорил жидким тенорком, и когда говорил, то кривил рот; и на морде у него всегда было написано отчаяние, но всё же он возбудил в ней настоящее, глубокое чувство. Она постоянно любила кого-нибудь и не могла без этого. Раньше она любила своего папашу Ская Бика, который теперь вышел в отставку и жил на суше; любила своего брата Террамара, который иногда, раза два в год, приезжал в Понивилль с Маунтин-Арис; а еще раньше, когда училась в Школе Дружбы, любила своего однокурсника грифона Галлуса. Это была добродушная, жалостливая гиппогрифа с кротким, мягким взглядом, высокая, очень здоровая. Глядя на ее полные розовые щёки, на мягкую розовую шею, на добрую лучезарную улыбку, которая бывала на ее мордашке, когда она слушала что-нибудь приятное, существа мужского пола думали: «Да, ничего себе…» и тоже улыбались, а гостьи-кобылки-и-иже-с-ними не могли удержаться, чтобы вдруг среди разговора не схватить ее за ухоженную когтистую лапу и не проговорить в порыве удовольствия:
— Душечка!
Дом, в котором она жила со дня окончания Школы Дружбы, находился на окраине Понивилля, недалеко от Яблочной Аллеи, и по вечерам и по ночам ей слышно было, как в саду играла музыка, как лопались с треском ракеты, и ей казалось, что это кирин воюет со своей судьбой и берет приступом своего главного врага — равнодушную публику; сердце у нее сладко замирало, спать совсем не хотелось, и, когда под утро он возвращался домой, она тихо стучала в окошко из своей спальни и, показывая ему сквозь занавески только мордочку и гриву, ласково улыбалась…
Он сделал предложение, и они стали супругами. И когда он увидал как следует ее шею без амулета и здоровые розовые плечи, то всплеснул раздвоенными копытами и проговорил:
— Душечка!
Он был счастлив, но так как в день свадьбы по планам пегасов опять шел дождь, то с его лица не сходило выражение отчаяния.
После свадьбы жили хорошо. Она сидела у него в кассе, смотрела за порядками в саду, записывала расходы, выдавала жалованье, и ее розовые мягкие щеки, милая, похожая на сияние улыбка мелькали то в окошечке кассы, то за кулисами, то в буфете. И она уже говорила своим знакомым, что самое замечательное, самое важное и нужное на свете — это театр и что получить истинное наслаждение и стать образованным и гуманным можно только в театре.
— Но разве публика понимает это? — говорила она. — Ей нужен балаган! Вчера у нас шел «Старсвирл наизнанку», и почти все ложи были пустые, а если бы мы с Кириняшей поставили какую-нибудь "Каденс в чулочках", то, поверьте, театр был бы битком набит. Завтра мы с Кириняшей ставим «Кози Глоу в аду», приходите.
И что говорил о театре и об актерах кирин, то повторяла и она. Публику она так же, как и он, презирала за равнодушие к искусству и за невежество, на репетициях вмешивалась, поправляла актеров, смотрела за поведением музыкантов, и когда в «Понивилль экспресс» неодобрительно отзывались о театре, то она плакала и потом ходила в редакцию объясняться.
Актеры любили ее и называли «мы с Кириняшей» и «душечкой»; она жалела их и давала им понемножку взаймы битсов сто-двести, и если, случалось, ее обманывали, то она только потихоньку плакала, но мужу не жаловалась.
И зимой жили хорошо. Сняли понивилльский театр на всю зиму и сдавали его на короткие сроки то «Коням Станиславского», то на очередной тур Трикси, то Эпплам. Сильверстрим полнела и вся сияла от удовольствия, а кирин худел и желтел и жаловался на страшные убытки, хотя всю зиму дела шли недурно. По ночам он кашлял, а она поила его малиной и липовым цветом, натирала одеколоном, кутала в мягкие шали из своего надерганного пуха.
— Какой ты у меня славненький! — говорила она совершенно искренно, приглаживая ему курчавую гриву. — Какой ты у меня хорошенький!
На весеннюю уборку он уехал в Кантерлот набирать труппу, а она без него не могла спать, всё сидела у окна и смотрела на звезды. И в это время она сравнивала себя с курами, которые тоже всю ночь не спят и испытывают беспокойство, когда в курятнике нет петуха. Кирин задержался в Кантерлоте и писал, что вернется к годовщине Коронации, и в письмах уже делал распоряжения насчет «Фриволи». Но в один понедельник, поздно вечером, вдруг раздался зловещий стук в ворота; кто-то бил в калитку, как в бочку: бум! бум! бум! Сонная кухарка-пегаска, шлепая мокрыми крыльями, полетела отворять.
— Отворите, сделайте милость! — говорил кто-то за воротами глухим басом. — Вам телеграмма!
Сильверстрим и раньше получала телеграммы от мужа, но теперь почему-то так и обомлела. Дрожащими лапами она распечатала телеграмму и прочла следующее:
«Йеллоулиф Рейншайнович сегодня скоропостижно себебряные берега сючала ждем распоряжений отправка вторник».
Так и было напечатано в телеграмме «себебряные» и какое-то еще непонятное слово «сючала»; подпись была режиссера опереточной труппы.
— Голубчик мой! — зарыдала гиппогрифа. — Кириняша мой миленький, голубчик мой! Зачем же я с тобой повстречалася? Зачем я тебя узнала и полюбила? На кого ты покинул свою бедную Сильверстримку, бедную, несчастную?..
Кирина отправили на серебряные берега во вторник, Сильверстрим вернулась домой в среду, и как только вошла к себе, то повалилась на постель и зарыдала так громко, что слышно было на улице и в соседних дворах.
— Душечка! — говорили соседки. — Душечка Сильверстримушка, матушка, как убивается!
Три месяца спустя как-то Сильверстрим возвращалась из «Сахарного дворца», печальная, в глубоком трауре. Случилось, что с нею шел рядом тоже возвращавшийся оттуда один из ее соседей земнопони Оук, управляющий лесным складом корпорации Флима и Флэма. Он был в соломенной шляпе и в белом жилете с золотой цепочкой и походил больше на кантерлотского щеголя, чем на обывателя из Понивилля.
— Всякая вещь имеет свой порядок, мадмуазель гиппогрифа, — говорил он степенно, с сочувствием в голосе, — и если кто из наших ближних уходит на серебряные берега, то, значит, так нужно, и в этом случае мы должны себя помнить и переносить с покорностью.
Доведя Сильверстрим до калитки, он простился и пошел далее. После этого весь день слышался ей его степенный голос, и едва она закрывала глаза, как мерещилась его соломенная шляпа. Он ей очень понравился. И, по-видимому, она тоже произвела на него впечатление, потому что немного погодя к ней пришла пить кофе одна пожилая единорожка, мало ей знакомая, которая как только села за стол, то немедля заговорила о земнопони Оуке, о том, что он хороший, солидный жеребец и что за него с удовольствием пойдет всякая кобылка-и-иже-с-нею. Через три дня пришел с визитом и сам земнопони; он сидел недолго, минут десять, и говорил мало, но гиппогрифа его полюбила, так полюбила, что всю ночь не спала и горела, как в лихорадке, а утром послала за пожилой единорожкой. Скоро ее просватали, потом была свадьба.
Земнопони и Сильверстрим, поженившись, жили хорошо. Обыкновенно он сидел в лесном складе до обеда, потом уходил по делам, и его сменяла жена, которая сидела в конторе до вечера и писала там счета и отпускала товар.
— Теперь лес с каждым годом дорожает на двадцать процентов, — говорила она покупателям и знакомым. — Помилуйте, прежде мы торговали лесом из Эверфри, теперь же Понюшка должен каждый год ездить за ним в Як-Якистан. А какой тариф! — говорила она, в ужасе закрывая обе щеки ухоженными когтистыми лапами. — Какой тариф!
Ей казалось, что она торгует лесом уже давно-давно, что в жизни самое важное и нужное это лес, и что-то родное, трогательное слышалось ей в словах: балка, кругляк, тес, шелёвка, безымянка, решётник, лафет, горбыль… По ночам, когда она спала, ей снились целые горы досок и теса, длинные, бесконечные вереницы подвод, везущих лес куда-то далеко за город; снилось ей, как целый полк двенадцатихуфных бревен стоймя шел войной на лесной склад, как бревна, балки и горбыли стукались, издавая гулкий звук сухого дерева, всё падало и опять вставало, громоздясь друг на друга; Сильверстримка вскрикивала во сне, и земнопони говорил ей нежно:
— Стримушка, что с тобой, милая? Дружба — это чудо!
Какие мысли были у мужа, такие и у нее. Если он думал, что в комнате жарко или что дела теперь стали тихие, то так думала и она. Муж ее не любил никаких развлечений и в праздники сидел дома, и она тоже.
— И всё вы дома или в конторе, — говорили знакомые. — Вы бы сходили в театр, душечка, или в библиотеку.
— Нам с Понюшкой некогда по театрам ходить, — отвечала она степенно. — Мы пони труда, нам не до пустяков. В театрах этих что хорошего? Одна пошлость!
По субботам земнопони и она ходили на лекции о дружбе для взрослых в Школу, обратно шли рядышком, с умиленными мордочками, от обоих хорошо пахло; и клюв, и перышки на крыльях гиппогрифы блестели, а на задние ее ноги были надеты гетры; дома они пили чай со сдобным хлебом и с разными вареньями, потом кушали пирог. Каждый день в полдень во дворе и за воротами на улице вкусно пахло отварной морковью и жареным сеном, и мимо ворот нельзя было пройти без того, чтобы не захотелось есть. В конторе всегда кипел бойлер, и покупателей угощали чаем с огуречными сэндвичами. Раз в неделю супруги ходили в понивилльский спа и возвращались оттуда рядышком, оба красные и счастливые.
— Ничего, живем хорошо, — говорила Сильверстрим знакомым, — слава принцессе. Дай бы всякому жить, как нам с Понюшкой.
Когда земнопони уезжал в Як-Якистан за лесом, она сильно скучала и по ночам не спала, плакала. Иногда по вечерам приходил к ней знакомый грифон-вондерболт из запасного состава, квартировавший у нее во флигеле. Он рассказывал ей что-нибудь или играл с ней в «Подземелья и драконы», и это ее развлекало. Особенно интересны были рассказы из его собственной семейной жизни; он был женат и имел сына, но с женой разошелся, так как она ему изменила, и теперь он ее ненавидел и высылал ей ежемесячно в Гриффонстоун по пять тысяч битс на содержание сына. И, слушая об этом, Сильверстрим вздыхала и покачивала головой, и ей было жаль его.
— Ну, храни вас принцесса, — говорила она, прощаясь с ним и провожая его со свечой до лестницы. — Спасибо, что поскучали со мной, дай вам здоровья побольше…
И всё она выражалась так степенно, так рассудительно, подражая мужу; грифон уже скрывался внизу за дверью, а она окликала его и говорила:
— Знаете, Гровер Евграфович, вы бы помирились с вашей женой. Простили бы ее хоть ради сына!.. Грифонушка-то, мальчик ваш небось всё понимает.
А когда возвращался земнопони, она рассказывала ему вполголоса про жильца и его несчастную семейную жизнь, и оба вздыхали и покачивали головами и говорили о грифонушке-мальчике, который, вероятно, скучает по отцу. И жалели о том, что не может у них — пони и гиппогрифы — быть своих собственных детей…
И так прожили Оуки тихо и смирно, в любви и полном согласии шесть лет. Но вот как-то зимой земнопони в складе, напившись горячего чаю, вышел без шапки и шарфа отпускать лес, простудился и занемог. Его лечили лучшие доктора, но болезнь взяла свое, и он отправился на серебряные берега, проболев четыре месяца. И Сильверстрим опять овдовела.
— На кого же ты меня покинул, Понюшка мой? — рыдала она. — Как же я теперь буду жить без тебя, горькая я и несчастная? Пони добрые, пожалейте меня, сироту круглую…
Она ходила в черном платье с накидкой на хвост и уже отказалась навсегда от гетров на копыта, и выходила из дому редко, только в «Сахарный дворец» и Школу и жила дома отшельницей. И только когда прошло шесть месяцев, она сняла накидку с хвоста и стала открывать на окнах ставни. Иногда уже видели по утрам, как она летала за провизией на базар со своей кухаркой-пегаской, но о том, как она жила у себя теперь и что делалось у нее в доме, можно было только догадываться. По тому, например, догадывались, что видели, как она в своем садике пила чай с вондерболтом-грифоном, а он читал ей вслух «Понивилль экспресс», и еще по тому, что, встретясь на почте с одной знакомой пони, она сказала:
— У нас в Эквестрии нет правильного надзора за полетами крылатых существ и от этого много происшествий. То и дело слышишь, пегасы и грифоны сталкиваются в воздухе прямо над оживленной улицей! Я уж молчу про драконов с чейнджлингами!
Она повторяла мысли вондерболта-грифона и теперь была обо всем такого же мнения, как он. Было ясно, что она не могла прожить без привязанности и одного года и нашла свое новое счастье у себя во флигеле. Другую бы осудили за это, но о Сильвестримушке никто не мог подумать дурно, и всё было так понятно в ее жизни. Она и грифон никому не говорили о перемене, какая произошла в их отношениях, и старались скрыть, но это им не удавалось, потому что у гиппогрифы не могло быть тайн. Когда к нему приходили гости, его сослуживцы-вондерболты, то она, наливая им чай или подавая ужинать, начинала говорить о правилах воздушного движения, о пируэтах, о звуковой радуге, а он страшно конфузился и, когда уходили гости, хватал ее за лапу и шипел сквозь клюв сердито:
— Я ведь просил тебя не говорить о том, чего ты не понимаешь! Когда мы, вондерболты, говорим между собой, то, пожалуйста, не вмешивайся. Это, наконец, скучно!
А она смотрела на него с изумлением и с тревогой и спрашивала:
— Грифонушка, о чем же мне говорить?!
И она со слезами на глазах обнимала его, умоляла не сердиться, и оба были счастливы.
Но, однако, это счастье продолжалось недолго. Вондерболта-грифона перевели в основной состав, и он, радостный, уехал навсегда в Клаудсдейл. И Сильверстримка осталась одна.
Теперь уже она была совершенно одна. Отец и мать ее умерли, брат Террамар перестал ее навещать. Она похудела и подурнела, и на улице встречные уже не глядели на нее, как прежде, и не улыбались ей; очевидно, лучшие годы уже прошли, остались позади, и теперь начиналась какая-то новая жизнь, неизвестная, о которой лучше не думать. По вечерам Сильверстрим сидела на крылечке, и ей слышно было, как в «Фриволи» играла музыка и лопались ракеты, но это уже не вызывало никаких мыслей. Глядела она безучастно на свой пустой двор, ни о чем не думала, ничего не хотела, а потом, когда наступала ночь, шла спать и видела во сне свой пустой двор. Ела и пила она, точно поневоле.
А главное, что хуже всего, у нее уже не было никаких мнений. Она видела кругом себя предметы и понимала всё, что происходило кругом, но ни о чем не могла составить мнения и не знала, о чем ей говорить. А как это ужасно не иметь никакого мнения! Видишь, например, как стоит бутылка, или идет дождь, или тащит пони телегу, но для чего эта бутылка, или дождь, или пони, какой в них смысл, сказать не можешь и даже за тысячу битсов ничего не сказал бы. При кирине и земнопони и потом при грифоне-вондерболте гиппогрифа могла объяснить всё и сказала бы свое мнение о чем угодно, теперь же и среди мыслей и в сердце у нее была такая же пустота, как на дворе. И так жутко, и так горько, как будто объелась полыни.
Понивилль мало-помалу расширялся во все стороны; Яблочную Аллею уже называли бульваром, и там, где были сад «Фриволи» и лесные склады, выросли уже дома и образовался ряд переулков. Как быстро бежит время! Дом у Сильверстримки потемнел, крыша заржавела, сарай покосился, и весь двор порос плющом и колючей крапивой. Сама гиппогрифа постарела, подурнела; летом она сидит на крылечке, свесив хвост, и на душе у нее по-прежнему и пусто, и нудно, и отдает полынью, а зимой сидит она у окна и глядит на снег. Повеет ли весной, донесет ли ветер веселый смех студентов Школы, и вдруг нахлынут воспоминания о прошлом, сладко сожмется сердце, и из глаз польются обильные слезы, но это только на минуту, а там опять пустота, и неизвестно, зачем живешь. Черная кошечка Луна ласкается и мягко мурлычет, но не трогают Сильверстримку эти кошачьи ласки. Это ли ей нужно? Ей бы такую любовь, которая захватила бы всё ее существо, всю душу, разум, дала бы ей мысли, направление жизни, согрела бы ее стареющую кровь. И она стряхивает с бока черную Луну и говорит ей с досадой:
— Поди, поди… Нечего тут!
И так день за днем, год за годом, — и ни одной радости, и нет никакого мнения. Что сказала пегаска-кухарка, то и хорошо.
В один жаркий июльский день, под вечер, когда Эпплы по улице гнали овечью отару и весь двор наполнился облаками пыли, вдруг кто-то постучал в калитку. Сильверстрим пошла сама отворять и, как взглянула, так и обомлела: за воротами стоял вондерболт-грифон, уже с седыми перьями и не в своей вондерболтской форме. Ей вдруг вспомнилось всё, она не удержалась, заплакала и опустила ему голову на мягкую шерсть на груди, не сказавши ни одного слова, и в сильном волнении не заметила, как оба потом вошли в дом, как сели чай пить.
— Голубчик мой! — бормотала она, дрожа от радости. — Гровер Евграфович! Откуда же вы?
— Хочу здесь совсем поселиться, — рассказывал он. — Подал в отставку и вот приехал попробовать счастья на воле, пожить оседлой жизнью. Да и сына пора уж отдавать в Школу. Вырос. Я-то, знаете ли, помирился с женой.
— А где же она? — спросила гиппогрифа.
— Она с сыном в гостинице, а я вот хожу и квартиру ищу.
— Во имя Эквестрии, грифонушка, да возьмите у меня дом! Чем не квартира? Ах, да я с вас ничего и не возьму, — заволновалась гиппогрифа и опять заплакала. — Живите тут, а с меня и флигеля довольно. Радость-то какая!
На другой день уже красили на доме крышу и белили стены, и гиппогрифа, подбоченясь, летала по двору и распоряжалась. На мордочке ее засветилась прежняя улыбка, и вся она ожила, посвежела, точно очнулась от долгого сна. Приехала жена вондерболта, худая, некрасивая грифониха с короткими перьями на голове и с капризным выражением, и с нею грифончик, Хаклс, маленький не по летам (ему шел уже одиннадцатый год), пушистый, с ясными голубыми глазами и задорным клювиком. И едва грифончик вошел во двор, как побежал за кошкой, и тотчас же послышался его веселый, радостный смех.
— Тетенька, это ваша кошка? — спросил он у Сильверстрим. — Когда она у вас ожеребится, то, пожалуйста, подарите нам одного котеночка. Мама очень боится мышей.
Сильверстримка поговорила с ним, напоила его чаем, и сердце у нее в груди стало вдруг теплым и сладко сжалось, точно этот грифончик был ее родной сын. И когда вечером он, сидя в столовой, повторял уроки, она смотрела на него с умилением и с жалостью и шептала:
— Голубчик мой, красавчик… Деточка моя, и уродился же ты такой умненький, такой беленький, такой пушистенький…
— Одно из проявлений дружбы называется, — прочел он, — честностью, олицетворением которого является пони Эпплджек.
— Одно из проявлений дружбы называется… — повторила она, и это было ее первое мнение, которое она высказала с уверенностью после стольких лет молчания и пустоты в мыслях.
И она уже имела свои мнения и за ужином говорила с родителями Хаклса о том, как теперь трудно учиться в Школе Дружбы, но что все-таки дружбомагическое образование лучше обычного, так как из Школы всюду открыта дорога: хочешь — иди в меткоискатели, хочешь — в вондерболты, да и в дворцовую гвардию возьмут.
Хаклс стал ходить в Школу. Его мать уехала в Гриффонстоун к сестре и не возвращалась; отец его каждый день уезжал в облачный город смотреть тренировки и, случалось, не живал дома дня по три, и гиппогрифе казалось, что Хаклса совсем забросили, что он лишний в доме, что он умирает с голоду; и она перевела его к себе во флигель и устроила его там в маленькой комнате.
И вот уже прошло полгода, как Хаклс живет у нее во флигеле. Каждое утро Сильверстрим входит в его комнату; он крепко спит, подложив лапку под пушистую щеку, не дышит. Ей жаль будить его.
— Хаклсик, — говорит она печально, — вставай, голубчик! В Школу пора.
Он встает, умывается, потом садится чай пить; выпивает три стакана чаю и съедает два сенобургера и половину большой отварной моркови. Он еще не совсем очнулся от сна и потому не в духе.
— А ты, Хаклсик, не твердо выучил в чем состоит ценность щедрости, — говорит Сильверстрим и глядит на него так, будто провожает его в дальнюю дорогу. — Забота мне с тобой. Уж ты старайся, голубчик, учись дружбе… Слушайся профессоров.
— Ах, оставьте, пожалуйста! — говорит грифончик.
Затем он летит вдоль улицы в Школу, сам маленький, с большими сумками с учебниками по бокам. За ним бесшумно летит Сильверстримка.
— Хаклси-и-ик! — окликает она.
Он оглядывается, а она сует ему в лапку финик или карамельку. Когда поворачивают на большую площадь с фонтанами, где стоит Школа Дружбы, ему становится совестно, что за ним летит высокая, пожилая гиппогрифа; он оглядывается и говорит:
— Вы, тетя Стрим, летите домой, а теперь уже я сам долечу.
Она приземляется на тротуар и смотрит ему вслед, не мигая, пока он не скрывается за дверью Школы. Ах, как она его любит! Из ее прежних привязанностей ни одна не была такою глубокой, никогда еще раньше ее душа не покорялась так беззаветно, бескорыстно и с такой отрадой, как теперь, когда в ней всё более и более разгоралось материнское чувство. За этого чужого ей грифончика, за его пушистые щечки, за седельные сумки с учебниками она отдала бы всю свою жизнь, отдала бы с радостью, со слезами умиления. Почему? А кто ж его знает — почему?
Проводив Хаклса в Школу, она возвращается домой тихо, такая довольная, покойная, любвеобильная; ее розовая мордочка, помолодевшая за последние полгода, улыбается, сияет; клюв блестит; встречные, глядя на нее, испытывают удовольствие и говорят ей:
— Здравствуйте, душечка Сильверстрим Скайбиковна! Как поживаете, душечка?
— Трудно теперь стало в Школе Дружбы учиться, — рассказывает она на базаре. — Шутка ли, вчера на первом курсе задали выучить какие уроки извлекла Ее Высочество после отъезда, да перевод с соловьиного, да про Древо… Ну, где тут маленькому?
И она начинает говорить о профессорах, об уроках дружбы, об учебниках, — то же самое, что говорит о них Хаклс.
В третьем часу вместе обедают, вечером вместе готовят уроки и плачут. Укладывая его в постель, она долго подтыкает его со всех сторон одеялом на своем вычесанном пуху, потом, ложась спать, грезит о том будущем, далеком и туманном, когда Хаклс, окончив Школу, станет меткоискателем или вондерболтом, будет иметь собственный большой дом, хозяйство, женится и у него родятся дети… Она засыпает и всё думает о том же, и слезы текут у нее по щекам из закрытых глаз. И черная кошечка Луна лежит у нее под боком и мурлычет:
— Мур… мур… мур…
Вдруг сильный стук в калитку. Гиппогрифа просыпается и не дышит от страха; сердце у нее сильно бьется. Проходит полминуты, и опять стук.
«Это телеграмма из Гриффонстоуна, — думает она, начиная дрожать всем телом. — Мать требует Хаклса к себе в Гриффонстоун… О королева Ново!»
Она в отчаянии; у нее холодеют голова, лапы и копыта, и кажется, что несчастнее ее нет существа во всем свете. Но проходит еще минута, слышатся голоса: это грифон-вондерболт вернулся домой из Клаудсдейла.
«Ну, слава королеве», — думает она.
От сердца мало-помалу отстает тяжесть, опять становится легко; она ложится и думает о Хаклсе, который спит крепко в соседней комнате и изредка говорит в бреду:
— Ценность смеха состоит в том… Принцесса Селестия издала указ… Дружба — это чу…
Комментарии (0)